Поддержите автора!
Медитация в прачечной, красота руин после Гитлера и лучшая книга о Варламе Шаламове

В Книжном клубе «Моста» — еженедельная подборка новых релизов на русском языке
Нанаэ Аояма. Брошенцы
Перевод: Елена Байбикова
Polyandria NoAge
Сюжет романа обманчиво прост. В пункт приема/выдачи химчистки стало возвращаться всё больше одежды, невостребованной хозяевами (красивая и грустная метафора: кризис общества потребления и желание оставить после себя как можно меньше следов) — конечно, неравнодушная работница прачечной в какой-то момент начинает путешествие на таинственный склад, где в итоге оказывается ненужные вещи (их и называют «брошенцами»). И, наверное, понятно, что её путешествие становится настоящим самопознанием с оттенками дзен-буддистской притчи, ведь — цитируя философа Михаила Ямпольского — «Человек появляется тогда, когда ослабляется непосредственная связь живой вещи со средой».
По жанру перед нами «роман дороги», но японская специфика вносит свои коррективы. Герои стараются всегда быть вежливыми, даже когда встречаются с жестокостью — и считают своей обязанностью внести упорядоченность в этот мир. Внимание к себе и к своим чувствам важнее даже, чем к окружающему миру. Это нахождение в потоке, которое — по крайней мере, при чтении — хочется разделить с героями.
Наверно, ни для кого не секрет, что многие переживут нас и окажутся следами нашего пребывания в этом мире. Их поиск может стать делом очень важным или же чем-то совсем незначительным. Вот так и о героях этой истории мы знаем очень мало — они необходимы как опекуны ставших бесхозными вещей, помогающие им переправиться дальше.
Несколько деталей: не только одежда меняет человека, но и человек одежду, оставляя на ней следы своей ауры (этакая самоидентификация через вещи). Прикасаясь к этому незримому присутствию, работники химчистки могут видеть отрывки из чужих воспоминаний — как в строках Григория Дашевского: «Душа идет домой путями плоти,// одетой в белые лохмотья,// чтобы, придя к небытию,// сказать: я узнаю // и узнана». В более глубоком и широком смысле это прекрасная и ностальгическая медитация о мире вещей, среди которых живёт человек, в том числе и тех, от которых он почему-либо отказывается.
Харальд Йенер. Волчье время. Германия и немцы: 1945-1955.
Перевод: Роман Эйвадис
Individuum
Одна из главных книг о послевоенной Германии, вышедших в эти годы по-русски. Харальд Йенер повторяет уже не раз высказанную идею о том, что только опыт поражения помог Германии сначала возродиться, а вслед за тем и построить успешное демократически и экономически общество, которое и сегодня во многом служит образцом для других стран. Строгий вывод автора таков:
так как немцы сначала сосредоточились на борьбе за выживание, начиная с расчистки завалов и заканчивая хоть каким-то обустройством экономики (часто — почти натуральной), то у них просто не было возможности серьёзно задуматься о своей ответственности за приход Гитлера к власти, за начало Второй мировой войны, за Холокост — в общем, обо всём том, что мы сегодня называем коллективной ответственностью.
Получается, что — в привычных нам марксистских терминах — сначала надо создать базис, а уже на нём надстройку. Йенер, конечно, не марксист и возлагает свои надежды на гражданское общество, ибо только фундамент либеральной экономики позволяет возвести демократический дом, а уже дальше начать строить идеологию «никогда больше». Но сначала — жить сегодняшним днём, используя право на забвение.
Остановлюсь на феномене искусственной деурбанизации. Разрушенные бомбардировками союзников города словно бы давали немцам новое ощущение истории. Важный образ: города теперь приближались к земле не только из-за почти полного отсутствия высоких зданий, но и потому, что в них всё чаще была видна почва, на которой они стояли. Обнажённые фундаменты символизировали новое начало, но также и немецкую основательность — ведь их не удалось разрушить. Происходил возврат к естественности и органике — по горькой иронии истории, сбывалась (вывернутая наизнанку) мечта Гитлера: «Разрушенная прелесть. Ни один Капитолий не выглядит более античным, ни один храм — более изящным, ни один фасад не дышит большей мощью. Но если другие города рейха, современные мегаполисы… не более чем просто разрушены — руины, похожие на обломки огромных зубов, развёрстые пасти древних амфибий и сломанные хребты, — то достоинство и значительность, человеческая мера и духовная свобода римско-барочного города, такого как этот, вновь вырастают в полный свой рост лишь теперь, из хаоса разрушения; он ещё раз обнажает свой фундамент и первооснову, из которой вырос; органичность и лапидарность; семя и камень». Но в конце есть и новое начало.
Даже отсылка к доисторическим чудовищам намекает на глубокую древность, которую вдруг обрели разрушенные города. Харальд Йенер показывает, что, среди прочего, именно красота руин помогала немцам в каком-то смысле очиститься от тяжелейшего наследия особенно последних лет войны: «В этих руинах не осталось ничего — только мечты и воспоминания». Или другой пример — раздражение по поводу декора, скрывавшего истинную сущность здания подобно тому, как пропаганда маскировала гитлеровский режим: «Неприятие украшений и штукатурки, усвоенное в эпоху новой вещественности и приобретшее в условиях фашизма народный характер, продолжало жить и после войны и привело во время восстановления городов к возникновению особого феномена, который получил название «энтштукунг»: все, что осталось от декора, удалялось, с тем чтобы последние импозантные здания обнажились и приобрели «более естественный» вид».
Возможно, находить красоту в руинах было единственным способом придать разрушениям какой-то смысл — и главное, что останки городов замещали собой тела людей.
Во многих постановочных кадрах, изображающих поверженные города Германии, есть что-то от немецкого экспрессионизма — игра света и тени, бесконечных процессий чёрных людских фигур и перпендикулярных им остовов домов. Сложно не увидеть в этом сбывшееся пророчество, ведь именно киноэкспрессионизм в Германии предчувствовал приход Гитлера к власти.
Харальд Йенер почти нигде не даёт своих личных оценок происходившему. Он пишет скорее как журналист, чем как историк, и его текст напоминает удивительный и убедительный монтаж великого множества свидетельств, подкреплённых фактами из исторических исследований. «Луковица памяти» Гюнтера Грасса прекрасно иллюстрирует этот метод: люди сосредоточены на повседневности, чтобы вытеснить слишком тяжёлые чувства. Историк вынужден идти вслед за ними, чтобы погрузиться в толщу переживаний и признать, чтобы первые десять лет после 1945 года немцы были не готовы к разговору о коллективной вине и ответственности. Что ж, тем важнее, что они поняли его необходимость сами.
К сожалению, не всегда оправданной кажется авторская терминология. Желая быть как можно ближе к хронотопу действия и передать специфический лексикон 1945 года, он использует по отношению к бывшим узникам концлагерей, остарбайтерам и другим людям, насильно вывезенным на территорию рейха, понятие DC — «displaced person», как их называли союзники (прежде всего англоговорящие). Вряд ли это уместно, так как приводит к стиранию различий между разными этническими и социальными группами, пострадавшими от нацистов, которым, к слову, была необходима как раз детализированная классификация. Впрочем, это замечание ни в коей мере не умаляет ценности выхода «Волчьего времени» по-русски.
Франциска Тун-Хоэнштайн. Писать жизнь: Варлам Шаламов. Биография и поэтика
Перевод: Марина Коренева
Издательство Ивана Лимбаха
Пожалуй, самая важная книга о Варламе Шаламове на данный момент. Её главная особенность в том, что она объясняет читателю, как тесно были переплетены жизнь и тексты Шаламова. Как он — в буквальном переводе с немецкого названия книги — пытался «писать свою жизнь». В советских реалиях двадцатых годов он думал о том, как создавать свои произведения таким образом, чтобы они были ближе всего к человеку и не далеки от «факта реальности». Литература для него, как показывает автор, была связана не с абстрактной «реальностью», а с желанием менять читателя — Шаламов как будто буквально воспринял императивы советского авангарда. Но дело не только в этом: будучи сыном священника, Шаламов прекрасно знал, какой силой воздействия обладает Писание и молитвы, и использовал их совершенно особенный дискурс.
Немецкая исследовательница напоминает, что литература была для Шаламова одним из путей служения людям — как и работа фельдшером в лагере — а быть необходимым людям и чувствовать себя таковым стало для писателя жизненным девизом. Мог ли он представить себе в молодости, что из этих размышлений будет мучительно рождаться его великая колымская эпопея в прозе и стихах? Шаламов не раз думал о чудовищной цене своего творчества — после лагеря он видит смысл своего существования как будто только в том, чтобы писать о ГУЛАГе, а сама его личная жизнь как человека превращается в медленное умирание. Он становится настоящей «пишущей инстанцией», желая запечатлеть невыразимое. Весь тончайше настроенный аппарат его мыслей и чувств обращён в прошлое.
В отличие от двух других ключевых лагерных писателей — Александра Солженицына и Георгия Демидова — Шаламов старался найти единственный, самый верный способ описания того, что вообще-то было для обычного человека непредставимо.
Франциска Тун-Хоэнштайн прекрасно иллюстрирует это в том числе и важнейшими для Шаламова метафорами тела, которое было подчинено безоговорочной власти ГУЛАГа. Многолетнее растождествление тела и сознания приводило к невозможности передать лагерный опыт, так что воплощалась в жизнь жуткая установка власти — людей в ГУЛАГе действительно превращали в пожизненно заключённых, непохожих на «простого советского человека»: «Шаламов формулирует свой взгляд на практическую невозможность вернуться к нормальной жизни: «перейти из состояния заключенного в состояние вольного очень трудно, почти невозможно без длительной амортизации». Вот только другими люди возвращались оттуда, а попадали туда совсем не «чуждыми» советской идеологии.
Телесность как ничто другое было близко к тому «факту реальности», о котором старался писать Шаламов. И себя он тоже воспринимал в том числе через тело — неслучайна его лагерная профессия фельдшера, и неслучайны последние годы его жизни, когда произошёл окончательный распад тела, но не сознания. Тело как будто живёт своей жизнью и хочет сохранить себя любой ценой. В каком-то смысле именно оно готово пойти на предательство — в отличие от духа — что вновь согласуется с усвоенным с детства: «Дух бодр, плоть же немощна». Ещё не умершая, но уже не принадлежащая тебе (творческая) сила, выражающаяся вдруг в желании выжить во что бы то ни стало — пожалуй, самая яркая метафора того, что происходило в ГУЛАГе и как это описывал Шаламов. И сопоставляя факты и тексты жизни Шаламова, немецкая исследовательница показывает, что источник творчества был и в этой витальности тоже.
Вряд ли будет преувеличением сказать, что Шаламов стал моральным ориентиром для многих. Лагерь, таково его твёрдое убеждение, — «отрицательная школа»: «На всех — заключённых и вольнонаемных — лагерь действует растлевающе». Человеку нельзя провести в лагере даже часа, более того, ему нельзя видеть лагеря, и даже слышать о нём нельзя. Обратная сторона этого убеждения — не менее категорический императив: люди должны знать о лагерях. Разрешить это противоречие было невозможно. На протяжении всей жизни Шаламов останется в его сетях — как в жизни, так и в творчестве.


