Поддержите автора!
Приватизация прошлого. Как Путин и его окружение зарабатывали политический капитал на российской истории

В начале июля книга историка Константина Пахалюка «В поисках "русской древности"» вошла в лонг-лист премии «Проветитель». С любезного разрешения издательства Chișinău: The Historical Expertise, которое переиздало книгу после её фактического запрета в России, публикуем главу «Государственная политика памяти в условиях «консервативного поворота» (2012 — начало 2022 года)», которая объясняет, зачем циничным российским политикам и бюрократам понадобились события давно минувших дней.
Глава из книги Константина Пахалюка публикуется с незначительными сокращениями и разбита на части для удобства чтения.
Интерес современных российских властей к прошлому нарастал с середины 2000-х годов и в последующие 15 лет вырос в разветвленную политику памяти. По сравнению с 1990-ми годами изменения предстают кардинальными: и с точки зрения системности работы государства с прошлым, и с точки зрения принятия как якобы очевидной идеи, что история может и должна быть предметом особого попечения государства. Если в 1997 году Государственная дума отвергла предложение Мосгордумы криминализировать оправдание нацизма, то в 2014 году схожий мемориальный закон был принят уже без серьезных возражений (по крайней мере, со стороны участников политического процесса).
Причины, по которым власти обратились к истории, и именно к ней, требуют прояснения: почему вдруг события давно минувших дней понадобились довольно циничным российским политикам и бюрократам? Какую пользу для себя они увидели в них?
Этот процесс вполне возможно осмыслить как часть строительства макрополитической идентичности по лекалам производства «общенационального единства». Политический теоретик Бернард Як, преодолевая во многом схоластическую разницу между гражданским и этническим пониманием нации, подчеркивал: любое национальное сообщество строится на общем наследовании, что требует создания связного исторического нарратива. Такой взгляд вполне возможен, однако он не проясняет, почему государство с таким рвением наращивало усилия на «историческом фронте».
Культуролог Алейда Ассман утверждала, что с конца XX века в странах Европы стала формироваться особая мемориальная культура, в рамках которой прошлое — уже не просто некий реликт, сохранение которого необходимо для сглаживания ускоряющихся процессов модернизации; напротив, оно продолжает существовать сейчас, формируя идентичность и смыслы: крушение образа будущего подрывало темпоральный режим эпохи модерна, а «расширяющееся настоящее» искало опору в прошлом.
Россия 2010-х годов вписывается в эту общеевропейскую тенденцию, а потому можно было бы просто утверждать, что российские власти «влюбились» в историю, поскольку не были готовы обрисовывать россиянам будущее. В такой формулировке этот тезис не объясняет, почему именно она была превращена в основной источник заимствования и обоснования ценностей в политическом пространстве, на что одним из первых обратил внимание политолог Леонид Бляхер, однако мысль эту он не развил.
Говоря о политическом значении прошлого, я предлагаю обратиться к теоретической рамке, предложенной философами-постфундаменталистами, различавшими производство легитимности на уровне the politics (актуальной политики) и the polity (политической системы), ли между политикой и политическим. В отличие от таких антифундаменталистов, как, например, Франк Анкерсмит, постфундаменталисты, признавая невозможность раз и навсегда цементировать общество на одном основании, сосредоточивали внимание на том, как властвующие элиты пытаются осуществить процесс «фундирования», то есть создания символических основ общеполитического единства. Как писал Леонид Бляхер: «Легитимация власти из трансценденции задает смысловой контекст существования общества, напрямую связывая причастность к высшей ценности с причастностью к власти».
Если конкретные политические действия совершаются без отсылки к трансценденции, то это приводит к господству бюрократической инструментальной рациональности, где политика подменяется государственным менеджментом. С другой стороны, опыт гитлеровского и сталинского политических режимов, наоборот, демонстрирует, как увлеченность «ценностным языком» может вести к порождению тоталитаризма.
Это позволяет разделять два взаимосвязанных, но все же разных комплекса проблем: с одной стороны, обоснование политических действий, обеспечение легитимностью конкретных институтов или элит, с другой — формирование у граждан чувства принадлежности к политической общности в целом, что требует приверженности неким минимальным, базовым основаниям политического порядка, не требующим пересмотра. Последняя была как никогда актуальна для России после 1991 года, поскольку страна оказалась в новых границах и с совершенно новой политической системой — и то и другое требовало легитимации.
Традиционные ответы через апелляцию к этническому и религиозному единству в России по понятным причинам не работали, а грозили усилением сепаратизма (то есть действий, нацеленных на пересмотр политического порядка).
Можно было пойти путем обращения к универсальным ценностям и, отталкиваясь от них, выстраивать некое единое политико-символическое пространство, однако обращение к имеющимся идеологическим системам оказалось затруднительным, поскольку публичная апелляция к универсальным ценностям создает еще и ситуацию обязательства для говорящего.
Коллапс СССР и его социалистической модели затруднял конструирование макрополитической идентичности на основе левых идей, реабилитация которых требовала бы значительных инвестиций. Либерально-демократические идеи отчасти воспринимались как ставящие Россию якобы в зависимое положение от «воображаемого Запада», отчасти сами были дискредитированы в глазах значительной части населения в 1990-е годы, поскольку зазор между провозглашаемым с трибун и наблюдаемым в повседневном мире был слишком большим.
Однако это изначально довольно непоследовательное стремление федеральных властей выразить нечто объединяющее 147 млн россиян, разбросанных на 1/6 части суши, проявлялось то в призывах изобрести «национальную идею» (при Борисе Ельцине), то в увлечении такими понятиями, как «суверенитет», «патриотизм» и «духовные скрепы» (уже при Владимире Путине). Политолог Святослав Каспэ в 2012 году был, пожалуй, единственным, кто со всей решительностью поставил вопрос о поиске ценностных оснований современной России и тех акторов, которые стали бы участниками «политико-культурного синтеза».
Как остроумно отметил политический философ Леонид Фишман по поводу «духовных скреп», это понятие отсылает не к проблеме духовности (общения человека с Богом), а к отсутствию «социального капитала», то есть моральных норм и социальных институтов, производящих доверие в обществе и обеспечивающих стабильность социальных связей.
Однако постепенно ответ был найден в виде обращения к истории.
Прошлое как основа для политики в настоящем
Если в середине 2000-х годов все сводилось преимущественно к дискуссиям о содержании учебников, празднованию 60-летия Победы и «войнам памяти» с Грузией, странами Балтии и Украиной, то постепенно апелляция к «общему прошлому» стала ключевым способом привнесения ценностного измерения в политическую сферу и выражения «идеальных оснований», которые превращают россиян в членов одной нации. Еще в 2009 году президент Дмитрий Медведев ограничился формальностью — создал Комиссию по борьбе с фальсификациями истории, однако в 2020 году в обновленной Конституции появилась фраза, что Российская Федерация объединена «тысячелетней историей».
Почему собственно история? Прежде всего по той причине, что разговор о ней не казался чем-то отвлеченным и теоретическим. Так или иначе исторические образы распространены в российском обществе, а значит, составляют некое «общее знание» (многие могут принять участие в дискуссии или найти нечто «свое» в ней). Более того, история обладает преимуществом: она отсылает к тому, что было в реальности, что существовало или происходило. Правда, отсюда следуют два противоречия, которые уже почти два десятилетия проходят сквозной линией сквозь всю политику памяти.
Первое состоит в следующем. Тот факт, что в прошлом происходили какие-то события, не отрицает и другого: их нет в нашей реальности, а доступны они нам через источники, требующие систематизации и интерпретации. Так история, которой хотели придать статус фундамента макрополитической идентичности, ускользает, поскольку в доступе у политиков интерпретации, репрезентирующие прошлое.
Властная риторика «защиты нашего прошлого», «сохранения» и «недопущения фальсификаций» как раз и указывает, что история мыслится как нечто объективно доступное, реально существующее здесь и сейчас, а потому нуждающееся в попечении. Стремление зафиксировать ее через все увеличивающиеся в численности памятники, законодательство и музеи как раз и отражало желание властей разрешить это противоречие практическим способом. С этим я связываю и рост перформативных практик, превращающих прошлое в объект чего бы то ни было, но только не критической рефлексии и дискуссии. Поэтому и после полномасштабного нападения в Украину в феврале 2022 году Путин воображает себя вершителем истории, пропаганда предлагает этот образ россиянам, а параллельно государство ставит сотни памятников — ветеранам агрессии и не только — на своих и оккупированных территориях, тем самым размывая границы между прошлым и настоящим.
Второе внутреннее противоречие: с какими бы мы целями ни обращались к истории, она является чем угодно, но не трансценденцией или источником высших ценностей. Это противоречит принципу историзма, заложенному в основания исторической науки, в настоящее время претендующей на производство наиболее авторитетных высказываний о прошлом: рассматривать действия человека в контексте своего времени.
Другими словами, превращая прошлое в основание российской политии, российские власти пытались частное (партикулярное) представить всеобщим (универсальным). Да, частные действия могут являться воплощением стремления следовать универсальным стандартам, однако они не являются их источником. Ответ на эту проблему был найден технический:
российские власти лишь заявляли о существовании «единой 1000-летней истории», однако не проявляли большой заинтересованности в том, чтобы брать на себя ответственность выразить ее развернуто, нарративно, — напротив, отбирали «пригодное прошлое» и превращали его по советской традиции в «примеры для подражания».
Образы прошлого помогали говорить с россиянами сквозь призму этики добродетелей («правильного» поведения), а не универсальных ценностей.
Сама же политика памяти оказалась одновременно и политическим языком, дискурсом, посредством которого в политическую жизнь привносилось ценностное измерение. Это был способ говорить с россиянами напрямую или опосредованно о возвышенном, степень убедительности которого варьировалась.
Например, оперирование «фактами» или ссылками «на архивные документы» было осознанной риторической стратегией Владимира Путина, Сергея Нарышкина и Владимира Мединского (трех ключевых федеральных политиков — спикеров 2010-х годов на исторические темы) с целью придать своим выступлениям весомость, однако тем самым они заявляли претензию на ту степень авторитетности, которой не обладали (поскольку не являлись членами академического сообщества). А допускаемые неточности и ошибки, наоборот, ставили под вопрос не только состоятельность конкретных высказываний, но и всю государственную политику памяти в целом.
Манипуляция стабильностью
Обрисовывая внутренние противоречия, следующие из самого стремления сделать историю основанием российской государственности, я предлагаю внимательнее присмотреться к общему политическому контексту. Ведь он и задавал условия этой деятельности. Как обратил внимание политолог Владимир Гельман, общая линия развития политического режима в 1990-2010-е годы состояла в изгнании из политики публичности и постепенном сворачивании демократических практик, что вовсе не отрицает интереса элит к опросам общественного мнения и стремления опираться на них, корректируя общественные настроения медийными инструментами.
Рубежным моментом стали массовые протесты 2011-2012 годов, которые оказались отправной точкой «консервативного поворота» в российской политике.
В частности, как утверждал левый политический философ Илья Будрайтскис, «консервативный поворот» выразился в политизации культуры: легитимность власти выстраивалась через отождествление государства и правящих элит с «настоящими», «вневременными», «основополагающими» ценностями. Критика власти стала изобличаться пропагандистами как якобы противопоставление себя первоосновам нации. Тем самым нарастание авторитаризма сопровождалось одновременно политизацией вопросов культуры, религии и истории при деполитизации социально-экономической повестки.
В середине 2010-х годов социолог Леонтий Бызов также фиксировал на основе опросов общественного мнения реанимацию архетипического массового сознания, проявлявшуюся «в ценностях укрепления державы, антизападничества, русского мира. Настроение общества в целом стало носить более радикальный характер, чем официальная политика власти». Правда, он отмечал, что увлечение консервативными ценностями носит во многом декларативный характер хотя бы уже по той причине, что 67% опрошенных отказывались жертвовать личным благополучием ради общественно важных целей.
В то же время социологические опросы и фокус-группы 2017-2019 годов заставляли Леонтия Бызова утверждать о вступлении «крымского консенсуса» в предкризисное состояние: рост разочарования в происходящем, нарастание контрэлитного популизма и запрос на перемены, который «пока не обрел никакой политической „плоти«». Последнее замечание мне представляется принципиально важным: смысл «консервативного поворота» состоял не в том, чтобы недовольства в полной мере не было (в случае проведения непопулярных реформ, как, например, пенсионная, его рост вполне ожидаем), а в том, чтобы было невозможно его артикулировать политически, порождая сети солидарности и условия для коллективного действия.
Потому публичное пространство намеренно наполнялось обсуждением «проблем», которые напрямую не касались повседневной жизни россиян или не были связаны с реальными внутриэлитными политическими процессами (стратегии экономического развития, внешней политики и пр.). Именно в этом я вижу главную движущую силу государственной политики памяти и объяснение ее всеядности:
потенциально было допустимо очень многое, главное — чтобы это очевидным образом не ставило под вопрос существующий политический порядок. Однако тем самым историческое прошлое, призванное стать ответом на вопрос, чтó же всех россиян объединяет, все больше превращалось в инструмент легитимации конкретной политической власти.
Существуют и более частные исследования, демонстрирующие, как «работал» «консервативный поворот». Так, социолог Никита Зубарев показал статистически значимую взаимосвязь между, с одной стороны, ростом субъективного благополучия россиян в 2010-е годы, и ростом национальной гордости и доверием к Путину, с другой. Тем самым фиксируется авторитарная модель восприятия, где личный успех, гордость за страну и поддержка президента увязываются воедино.
Политолог Юрий Коргунюк детально изучил, как консервативная повестка, озабоченная вопросами мировоззрения и внешней политики, с середины 2010-х годов активно входила в политическую риторику и привела к тому, что такие понятия, как «суверенитет», «великая держава» и «империя», стали играть ведущую роль в структурировании политических дискуссий30. Политолог Кирилл Телин обратил на манипулятивное использование понятия «стабильность», которая стала воображаться чуть ли не как самозначимая ценность (по сути в авторитарных тонах), не предполагающая расшифровки через осмысление реального баланса институтов и нередко противопоставленная идее реформ.
Также обращаю внимание на книгу кинокритика Антона Долина, который подробно изучил, как совершенно различные фильмы 2000-2010-х годов — про бандитов, фантастические, мелодрамы и пр. — вменяли россиянам принятие авторитарной модели власти, где нет места для независимого коллективного действия.
Интенсификация государственной политики памяти также стала одним из следствий и проявлений «консервативного поворота», усиливая описанные выше тенденции. Однако внутри этой системы обращение к прошлому было менее осмысленным: понятие «консервативного поворота» позволяет концептуализировать внешние эффекты, но для понимания внутренней логики функционирования государственной политики памяти в рассматриваемый период я предпочитаю обратиться все же к акторно-институциональному подходу, поскольку говорить о единой государственной политике памяти в России вряд ли уместно.
Трамплин для карьер
Прежде всего стоит отметить превращение истории в разновидность рентного ресурса для достижения частных целей — например, сделать ее частью публичного имиджа или, наоборот, превратить в механизм продвижения своих интересов. Так, два ключевых института памяти, Российское историческое общество (РИО, с 2012 года) и Российское военно-историческое общество (РВИО, с 2013 года), находились под патронатом двух крупных политических фигур, Сергея Нарышкина и Владимира Мединского соответственно, во многом обеспечив их политическую карьеру.
Другой пример — стратегия ряда региональных властей по лоббированию своих «древних юбилеев» (1000 лет Ярославля, 1100 лет Смоленска и пр.) на уровне федерального центра с тем, чтобы получить специальное финансирование на различные культурные, социальные и инфраструктурные проекты.
Поиск рентной прибыли за счет истории автоматически вел к тому, что предпочтение отдавалось непротиворечивым страницам истории: зачем тратить усилия на культурную проработку такой сложной темы, как сталинские репрессии (тем более что они сопряжены с вопросом ответственности власти и спецслужб), если можно говорить о героическом прошлом или о культурном наследии?
На этой основе сформировалась разветвленная сеть акторов политики памяти из не менее чем 20 федеральных ведомств или специальных институтов памяти. Говоря об акторах, я подразумеваю не ситуативное участие тех или иных ведомств и организаций в решении «исторических вопросов» (какие-либо выступления или согласования на строительство музеев, проведение акций и пр.), а наличие относительно последовательной и систематической деятельности в этой области.
Прежде всего, это специализированные институты памяти наряду с вышеперечисленными: Фонд «Историческая память» (в рассматриваемый период аффилирован с Управлением межрегиональных и культурных связей Администрации Президента); Фонд «История Отечества» (контролируется РИО); ОД «Бессмертный полк»; Поисковое движение России; ОД «Волонтеры Победы» (все три так или наче связаны с Администрацией Президента) — пять акторов.
Среди федеральных ведомств, которые начали или продолжили системно заниматься исторической политикой: Министерство обороны, Министерство иностранных дел и подведомственное ему Россотрудничество, Министерство культуры, Министерство просвещения, Федеральная служба безопасности.
Политика памяти находится в фокусе внимания и других организаций, тесно связанных с Администрацией Президента, но не занятых исключительно вопросами коммеморации. Если РВИО изначально было аффилировано с Министерством культуры, то с 2020 года — с Департаментом по координации вопросов государственной политики в исторической и гуманитарной сферах в составе Управления общественных проектов Администрации Президента. Этот департамент являлся «аппаратом» Мединского и не обладал монополией на все исторические проекты данного Управления (например, проект «Без срока давности» или средства, выделяемые на пропагандистский интернет-контент через Институт развития Интернета), потому последнее стоит признать отдельным актором.
Также Фонд президентских грантов выделяет средства по специальной номинации «Историческая память». Определенное участие в реализации политики памяти принимают Совет по правам человека и Совет национальной безопасности. В отдельную категорию стоит выделить систему казачьих организаций, включая Совет при Президенте по делам казачества и курирующее это направление Федеральное агентство по делам национальностей (до 2015 года — министерство).
К федеральным акторам, в деятельности которых историческая память обладает особой «религиозной окраской», относятся Русская православная церковь, Фонд Андрея Первозванного (Владимир Якунин) и Императорское православное палестинское общество. Из политических партий стабильный интерес к истории, не ограничивающийся лишь риторикой, проявляет Коммунистическая партия Российской Федерации (КПРФ).
Так история превратилась в своеобразный «рынок», который внешнему наблюдателю мог казаться единой государственной политикой по той причине, что в медийном поле участники предпочитали говорить на одном языке.
Публичный разговор о том, что такое Россия, подменялся разговором об историческом прошлом, причем в этой оптике оно сводилось к государственным формам. Торжество этики добродетели над моральной рефлексией на основе универсальных принципов соответствовало авторитарным тенденциям. Это вело к «нормализации» даже таких фигур, отмеченных массовыми преступлениями против подданных/граждан, как царь Иван Грозный и Иосиф Сталин.
Постепенно нарастало давление на общество «Мемориал», занимающееся изучением сталинских преступлений. Также был принят ряд законов, вводящих административную или уголовную ответственность за «реабилитацию нацизма», под которой фактически понималось отрицание решающей роли СССР. Как подчеркивал историк Николай Копосов, эти нововведения оказались инструментом не защиты жертв, а мемориальных войн, потому что защищали сталинское наследие.
Расширение «актуального прошлого» в сторону Российской империи и отказ от публичной проработки причин, по которым в 1991 году Советская империя распалась, в свою очередь, подталкивали россиян к возможности пересмотра действующего политического порядка: ведь если макрополитическая идентичность строится через исторические сюжеты, где «наша история» разворачивается на территории ныне независимых государств, то необходимы усилия, чтобы осознать, что теперь «мы, россияне» к ним не имеем отношения. Постоянно рассказывая россиянам о том, как, например, Красная армия в годы Второй мировой освобождала «наши города Киев и Минск», российские власти усиливали имперский комплекс и тем самым подрывали легитимность (на уровне polity) российской политической системы.
Тот факт, что государственная политика памяти набирала обороны во второй половине 2000-х годов ввиду «войн памяти» со странами Восточной Европы, не просто вел к секъюритизации публичной истории, но и дополнительным образом способствовал укреплению представлений среди политической элиты и близких к ним интеллектуальных кругов, будто Россия имеет легитимное право вмешиваться в то, как в бывших советских республиках трактуют историю; как если бы россияне имели там особые права.
Еще в апреле 2005 года в послании Федеральному Собранию Владимир Путин заявил о том, что «крушение Советского Союза было крупнейшей геополитической катастрофой века». Эта, казалось бы, субъективная оценка явно указывала на неготовность Путина и, как минимум, части близких к нему элит оставить Советский Союз в прошлом. Отсюда, видимо, проистекает нежелание российских элит действительно инвестировать средства в проработку событий 1991-1993 годов.
Все это подпитывало имперско-ностальгические иллюзии, которые, может быть, и ослабли бы со сменой поколений, однако в реальности, наоборот, подпитывались разномастными консерваторами и националистами. Как обратил внимание украинский историк Юрий Латыш: «Украинская государственность существовала в жизни каждого человека в виде органов власти, республиканской Компартии со своими съездами и Политбюро, четко определенных границ республики. Хотя эта государственность была фиктивной, и ключевые решения принимались в Москве, все атрибуты независимого государства были в наличии… В сознании и быту жителей России никакой РСФСР не существовало, они жили как бы сразу в СССР… По этой причине распад СССР стал тяжелейшей трагедией и травмой для России и русских. Они вдруг осознали, что их страна уменьшилась, «потеряла» много территорий».
Крым и Донбасс в мифологии ультраправых
Оккупация и аннексия Крыма в 2014 году не только привели к росту национализма и имперских настроений, но и создали соответствующий прецедент: оказывается, границы могут быть пересмотрены. Более того, как доказывают социологи Михаил Алексеев и Уильям Пайл (Pyle), еще с 1990-х годов россияне в значительной степени разделяли установки «слепого патриотизма», а именно заявляли «о готовности поддерживать политику своей страны, даже если она ошибочна; рассматривать международный конфликт как неизбежное следствие отстаивания национальных интересов; одобрять рост военных расходов даже в периоды серьёзных экономических трудностей». Несомненно, доминирование таких установок облегчало проведение силовой внешней политики, а сами они усиливались политикой памяти.
На уровне символической политики государство стремилось закрепить представление об «исторической естественности» нахождения Крыма в составе России. Поэтому пятилетний юбилей в 2019 году прошел почти незаметно, а полуостров активно включался государственными акторами политики памяти в пространство исключительно общенациональной истории — Крымская и Вторая мировая войны, один из этапов завершения Гражданской войны и принятие христианства князем Владимиром в X веке. Протекавший одновременно конфликт с Украиной также представлялся медиа через образы «Великой Отечественной» и холодной войн.
Во второй половине 2010-х годов война в Донбассе оставалась частью медийной повестки, но не предметом работы государственной политики памяти, которая ее практически не замечала, как и тех россиян, которые поехали воевать в 2014 году. Вернувшись, они создали собственную героическую мифологию вокруг фигуры Игоря Гиркина (Стрелкова), представляя, в частности, оборону Славянска как ключевой героический сюжет, позволивший состояться сепаратистскому Донбассу.
Один из организаторов пророссийских митингов Павел Губарев создавал подробный исторический нарратив о Донбассе, где оставалось место только русским и империи: бывшая имперская окраина, осваиваемая русскими в XVIII-XIX веках и ставшая одним из центров индустриализации при Сталине. Митинги 2014 года, а затем и сепаратистские действия виделись Губареву как форма противостояния глобальному финансовому капиталу в целях создания «русской республики», которая станет исходной точкой, откуда произойдет «перерождение» всей России. Действия же Российского государства, включая участие в Минских соглашениях, Губарев называл предательством русской идеи.
В дальнейшем правонационалистическое издательство «Черная сотня» опубликовало несколько воспоминаний «российских добровольцев» 2014 года, которые развивали этот образ. Все эти сочинения подрывали тезис российской пропаганды о боях в Донбассе как «внутриукраинской гражданской войне», а также противоречили логике «консервативного поворота»: последний предполагает политическую пассивность, в то время как здесь русские националисты не просто воображают себя независимым субъектом политического действия, но и действуют во имя «русской идеи», а не государства.
Параллельно всему этому существовали автономные или независимые институции, которые в той или иной степени оппонировали логике «консервативного поворота». На федеральном уровне они были в основном связаны с такими историческими сюжетами, как память о перестройке, политических репрессиях и Холокосте, причем в последнем случае благодаря переводным работам расширилось поле для обсуждения вопросов вины и ответственности.
Однако, как показывали опросы общественного мнения, для 90% россиян история наряду с культурой и сильной армией оставалась главным предметом для гордости. В том же 2016 году, согласно данным «Левада-Центра»52, порядка 56 % опрошенных сожалели о развале СССР, а 58% хотели бы его восстановления. Правда, только 14 % считали это реальным. Более того, в сравнительной перспективе начиная с 1990-х годов, примерно половина населения стабильно сожалела о разрушении Советской империи, причем на рубеже тысячелетий таковых было больше, нежели в середине 2010-х (примерно 65-75 %).
«Ностальгия по величию», на которую государство и проявляло особый спрос, в корне противоречила призывам властей прежде всего в адрес молодого поколения опереться на героическое прошлое ради созидательной работы во имя будущего. Исследования показали, что в молодежной среде это вело к росту инфантилизма и ослабляло чувство личной ответственности за судьбу страны.
***
Таким образом, в 2010-е годы Российское государство превратило историю в один из ключевых «квазиценностных языков» российской политики, породив соответствующий рентный рынок с достаточно значительным количеством институциональных игроков на нём. Продвижение образов воинской славы и служения своей стране одновременно должны были стать выражением «идеальных оснований» путинской России, механизмом отчуждения граждан от реальной политики и способом борьбы за соответствующие финансовые ресурсы. Тезис о «1000-летней единой истории» в этом плане довольно удобен ввиду того, что широк и дает возможность многим игрокам, в том числе на региональном уровне, принять участие в этой бюджетно-символической игре.

